Наложница Лаврентия Павловича

фото: Алексей Меринов

— А представьте: не убежали бы вы тогда… От очкастого злодея. С Малой Никитской, дом №28/1. И увидели бы, как его убивают… Вы, пожалуй, влюбились бы в него. Из сострадания. Жизнь полна несообразностей. Нет, не следует лезть в петлю, глотать яд, резать вены, каждое мгновение преподносит сюрпризы. Иногда приятные. Умей Лаврентий Палыч подкупающе улыбаться — и обставил бы рябого усатого диктатора. И колобка Хрущева. Но Лаврентий Павлович не видел себя со стороны. И казался себя верхом обаяния. Ни одно чудовище не понимает, что оно чудовище.

Не было сомнений: неумолчный субъект обладает ценнейшей информацией. Евфросинья осаживала себя: тип бухтит с преступной далекоидущестью!

Он сказал:

— Может, если бы Берия не выглядел старым облезлым сычом в измятой шляпе, а выбрал бы подходящий веселенький костюм и заодно религию, грань меж добром и злом в его характере сместилась бы в лучшую сторону…

Евфросинью передернуло:

— Доброта она и есть доброта, — отчеканила она, — а палач, какие бы добрые поступки в промежутках между казнями ни совершал, остается убийцей. Он ведь знал, что убивает не врагов, а ни в чем не повинных обывателей. Но он, убивая, развлекался. Никогда бы я в него не влюбилась!

Евфросинья исподтишка изучала уже не казавшегося ей пустобрехом незнакомца. Стоптанная обувь, сползающие мятые брюки. Он вдобавок пританцовывал. Попрыгунчик! Артист! Но откуда выведал о бериевском особняке?

Была уверена: никогда прежде она этого, прости Господи, охламона не встречала. Настораживало и то, что покладист, гоношист (как говаривал Федор о суетящихся пройдохах) — предварительным эхом (если такое эхо бывает) опережал ее едва наметившиеся порывы.

— Лаврентий Павлович не виноват в злодеяниях, в него вселился дух Малюты Скуратова. — Незнакомец упрямо вступался за того, про кого Евфросинья не могла слышать без содрогания. — Иван Грозный перед кончиной ужаснулся загробному возмездию, отворил темницы, Берия после смерти Сталина по той же причине выпустил узников из тюрем. Божья кара не всегда настигает по горячим следам, чаще — в последующем бытии.

— Вся их собиравшаяся по ночам банда предвидела: рано или поздно придет конец кровавым оргиям, — сказала она. — Люди, которым нечего скрывать, гужуются при солнечном свете или по вечерам, после трудового дня, а по ночам слетаются на шабаш тати, душегубы и живоглоты, делят награбленное, хвастают низостями…

— Упиваются вином и дымом, — поддакнул странный тип.

«Долговязая, — говорил ей, возвращаясь после ночных сборищ и входя в комнату, которую отпирал своим ключом (ни у кого больше доступа в альков не было), ее тюремщик, ее очкасто-зобастый, пропахший табаком, выпотрошенным из папирос «Герцеговина флор», обожатель, — мне с тобой хорошо!». Опускался на краешек свежезастеленной хрустким крахмальным бельем постели и дрожал, как студень. «Я победил страх», — повторял он, убеждая в этом прежде всего себя. Гремучий коктейль ужаса и любви выжигал его внутренности. Изливая нежность, обещал: «Уничтожу любого, кто захочет нам помешать. Даже его! Его уничтожу!». Холодные студенистые ляжки сводило судорогой — так дергается под каплями серной кислоты или сотрясаемая разрядами электротока подопытная лягушка.

Только с Фросей очкастый прелюбодей находил забвение. (С мужчинами случается: возникает притороченность к одной-единственной копилочной женской щелке, дарящей счастье конвульсивного обладания.) Ползал неповоротливой ящерицей: юркие глазки, остренький язычок, — вымогая благосклонность. Оплетал кольчатыми петлями, царапал лапками, стискивал в скользких объятьях. Зеркало платяного шкафа, стоявшего напротив постели, бесстрастно показывало мерзость домогательств и уступок.

Хотел, чтоб она ревновала и, скрипя ступенями деревянной лестницы, шел к законной жене, на первый этаж. Или живописал, как развлекается с актрисами. Заставлял Фросю пить сладкое красное вино, а ей мерещилось — выпущенную из жил чью-то жизнь. Не одурманив себя, не могла делить с ним ложе. Ее знобило, когда он прикасался к ней. Мог приказать, но она бы не подчинилась. Извлекал из потертого кожаного портфеля многостраничные списки. Фамилии были помечены зелеными галочками, обведены кружочком, очеркнуты синим и красным карандашами. «Одного, так и быть, помилую». Она просила: «Двух. Трех! Четырех!». Он мотал головой, мял в гармошку лицо — отражением фонаря на волнистой воде: «Хочешь меня превратить в гуляш? Лучше добывать ему пропитание, чем стать поживой!». И оттачивал зеленые, красные, синие карандаши для разукрашивания новых смертельных приговоров.

Она разбила отражение, когда произвела мертвого первенца. Поняла: больше родить не сможет. Велела зарыть змеистое маленькое тело во дворе, под клумбой с георгинами, иначе и неживого ребенка скормили бы чудищу, восседавшему в башенно-остроконечном (как колья, на которые сажают) цвета крови с молоком анафемском Кремле. Наблюдала за погребением из окна. Воззвать было не к кому: в ответ на просьбу обзавестись фигуркой Будды или образком Николы-Угодника истязатель наливался «Хванчкарой» и разбухал мечтательностью: «Папа с мамой продали наш дом вместе с иконами, чтоб дать мне, прилежному ученику и послушному сыну, всестороннее образование. Я привык без икон. Привык принимать омолаживающие кровавые ванны. Мы все омолаживаемся по ночам у Хозяина!».

Одной ей он поведал о последнем застолье на даче усатого вурдалака. Подавали, как обычно, тушенных в горчичном соусе генералов, зажаренных на вертеле милиционеров и нашинкованных, запеченных в их же касках пожарников. Людоед признавался: «Мой папаша ненавидел министров, полицейских и ткачей, но был оглядлив на Европу и открыть подлинные чувства не решался, я, в отличие от папаши, поеданием ворон и кошек не ограничиваюсь».

Гости разъехались, а задержавшийся главный поставщик деликатесов (и попутно Фросин любовник), вравший вождю-минотавру, что тоже сутками не смыкает глаз, ибо жаждет во всем походить на идеального правителя-вампира, растворил в бокале яд. Не было уверенности, что рябой тиран, вернувшись из уборной, где обычно сидел подолгу, допьет остатки «Киндзмараули». Рассчитывать на такую удачу было сумасшедшей дерзостью. Но диктатор, хлюпнув, сделал внушительный бордовый глоток. И заложил ладони за резиновые помочи, на которых держались его галифе.

Зобастый змеежаб дождался, пока сползшее в пятки сердце начнет бухать ровнее (возникла причина временить и не уезжать сломя голову), и пригубил из своего неотравленного бокала. А людоед влил в желудок еще одну внушительную порцию смерти. Лишь когда предгибельный хрип плохо наточенной пилой кромсанул ночную тишину, смельчак покинул нафаршированный охраной дачный флигель и помчал в бронированном автомобиле по темной Москве, изборожденной «черными воронками».

Биография почившего генералиссимуса — официальная, напечатанная в брошюрах и школьных учебниках — была вымыслом, Евфросинья много раз слышала об этом от любовника-поневоле: минотавр прибыл в Кремль не из Грузии, где якобы сшил себе папаху из золотого руна и сапоги из кожи этнографа Пржевальского, а из катакомб Александровского дворца и скрывал под кителем густую шерсть, а в сапоге — шестипалую ступню, но харя с провалами и рытвинами на месте выкорчеванных прядей изобличала секрет его происхождения. Свет горел в кремлевском лабиринте подземельного горца до позднего утра: он лакомился привезенной с Лубянки человечиной.

— Есть разница между прежними Ясонами и нынешними, — раздался над ухом, будто издали прилетевший негромкий голос. Скоморох поддергивал коротковатые штаны и приглаживал пегую прядь: — Для чего-то человечество жило, размышляло над собственной историей и пришло к выводу: доблесть в том, чтобы удержаться от убийств. Вообразите Брута, который не заколол Цезаря. Какое облегчение для всех и прежде всего для него самого: помиловал узурпатора, пусть живет и прозревает, пусть откроет темницы, либо пусть Господь решит его судьбу.

В руке говоруна блеснул острый ртутный осколок зеркала.

— То самое, разбитое вами в спальне на втором этаже проклятого особняка… Зеркальное отражение никуда не девается, не исчезает.

На тусклой поверхности Евфросинья увидела: постаревший огрузлый очкарик ползает на коленях, молит о пощаде, но лысые полковник Тарахтун и глава государства Никита Хрущев, а также волосатые Ойтыгойеси Панюшкин и Головорезов-Сердечкин наперегонки выпускают в обнимающего их ноги недавнего соратника автоматные очереди, волокут мешковатый труп в угол сада и, боясь, что убитый воскреснет, мозжат ударяющуюся о камни и подпрыгивающую, как мячик, голову прикладами. Обмякшее тело бросают в компостную яму под вишневым деревом. Пенсне соскочило, лягушачьи отпрыгнуло в сторону, на него с хрустом наступил сапог…